Торфендорф и агенты германского штаба, – какой это вздор: паутиночки. И не Картойфель, которому он сообщил много ценного о снаряжениях армии русской, не деятельность «К°»; странно сказать: шпионаж и шантаж, о которых писали уже в «Утре России», – предлог благовидный, чтобы скрыть свою суть; и тот факт, что со дня на день может он быть опозорен предательством Викторчика, так что носом столкнется с полицией, – вздор; все они не узнают об «этой» последней, секретнейшей миссии, Доннером данной.
Когда посещал импульс Доннера, зов он испытывал сладкий, подобный длиньканью колоколов монреальских капелл (Монреаль – такой город в Сицилии есть): из единого центра прокалывался двумя стрелами молньи; тот яркий проторч (в сердце, в голову) перерождал его (сердце и голову); чувственность перерождалася в черствость; так черствая страстность, в годах нагнетаяся, переходила в мучительную, беспредметную ярость, слагавшую образы бастиализма.
Так, странно сказать, импульс Доннера действовал, в годах съедая: снедаемым был неизвестной железною силою, душу его разложившей; душа проваливалась, как нос Ка-валькаса; оттуда, из мрачной дыры, вырывался холодный порыв, развивающий вихри поступков, лишь с виду логичных:
Позвольте же: «Доннер», – кто это?
Потом.
Соболь мощных бровей, грива иссиня-черных волос с двумя вычерченными серебристыми прядями, точно с рогами, лежащими справа и слева искусным прочесом над лбом, соболиные баки с атласно вбеленным пятном подбородка, все дрогнуло: съехались брови углами не вниз, а навер: содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающе руки, соединенные ладонями вверх; между ними слились три морщинки, как некий трезубец, подъятый и режущий лоб; здесь немое страдание выступило.
Точно пением «Miserere» [30] звучал этот лоб.
19
Предволненьем ходила душа у Лизаши, – вздымалась во что ж: в угомон или в разгон? За стеной раздавалось:
– Гар-гар!
Гаргарисмою он занимался: свое ополаскивал горло солями; в те дни он охрип: говорил с горловым, хриплым присвистом, точно змея: вообще ей казался летающим млекопитающим с острова Явы: вампиром; она передернулась узкими плечиками, нервно в воздух подбросив одну финтифлюшечку; и на тростник, закрывающий дверь, поглазела растерянной азинькой, слыша отчетливый глот: он слюну там глотал в полусумерках; глот – приближался.
Тростник разлетелся.
Затянутый в черную пару, со стройностью, точно зажавшей в корсет что-то очень гнилое, он к ней подошел сребророгим, насупленным туром, отчетливо строясь на фоне сплошной тростниковой завесы (коричнево-красные пятна, коричнево-черные пятна по желтому полю):
– А, вы?
Тут ей пагубно стало.
– Я ждал вас сюда!
И она, подбодрившись, такой ангеликою (чуть-чуть нарочитой) стояла пред ним, спрятав пред ним, спрятав ножик за спину, скосясь: но скос глаз ничего не сказал:
– Понимаете?
– Что?
– Продолжать так нельзя же! Молчала.
– Пора объясниться нам!
Вокализация голоса переменилась; вздыхая, он всхрипнул: жаровней пахнуло (весьма неприятно). Молчала.
– Вы знаете, что Вулеву – нет? Зачем это «вы»?
– Мы – одни.
Понимала: опять захотелось ему пококетничать с ней; резануло под сердцем колючею, дикою злобой; головку прижала к стене; и на скрещенных, ярких, златисто-лазурных павлиньих хвостах прочертилась своей чернокудрой головкой; а ручки держали за спинкою ножик.
– Лизаша, – молчал я, но ты, – оборвал он, увидя, как выблеском глаз заактерила.
– Ты все чуждаешься: ты, как отцу, перестала мне перить.
– Xa-xa!
Пародировал «папочку»: слишком веселенький папочка!
– Ха-ха-ха!
Не задурачиться ль взапуски? Страшные запуски.
– Стало быть, врете и тут… Хоть бы в руки-то взяли себя, – процедила с кривою морщинкой у ротика.
– «Богушк а», – тоже!
И – вертни оставила; и – побледнела она: перед этим мерзавцем – легко ли припомнить звук слова святыни погибшей?
Приблизился к ней с гадковатой, прогорклой улыбкой и руки потер:
– Вы – чудище!
– Ты-то – не ангел, отродье мое; миф об ангелах бросила б; мы – арахниды.
И вдруг – легкий звук: точно в воздух разбилась золотая арфа: то – ножик, упавши из рук, дребезжал и поблескивал:
– Что это?
– Ножик.
– Откуда?
Она – пронежнела глазами; но взгляд относился – к ножу.
– Да вы сами, – врала, – тут оставили!
– Я?
И – друг в друга вперились глазами.
– Я – нет.
Видел он, как глазенок стал – глаз; глаз – глазище;
жестокий и злой.
Но, себя пересилив, ему ухмыльнулася «тоном»:
– Ах, – вы!
И не тон, а усмешка цинизма: когда вместо неба – разъезд плотяной, вместо носа – гниющая щель, что ж иное? Он думал – «иное»; тогда с павианьим прыжком неожиданно он оказался вплотную, насильно ее усадил на дивана рядом с ней развалился и к ней протянулся, обмазанный салом – алкательно, слюни глотая.
– Нет, нет, вы не смеете! Расхохоталась – все громче, все громче!
Откинулась и, поднося папироску к губам, затянулась, закрыв с наслаждением глазки; она наслаждалась не им, а картиной законченной мерзи: весь – мерзь; ни сучка, ни задоринки. Ни одного диссонанса. Ни проблеска честности. Видно, его атмосфера – не воздух, вода иль огонь: паутина; дышал паутиною; в лилах – не кровь: паутина тянулась осклизлая; весь – пауковный, бескровный: проколется, – смякнет, смалеет, смельчится; лишь тлятля покопает – «кап-кап» – поганою страстностью. Маленький, гаденький.
Шли в отдаленье шаги: подошли!
И тростник разорвался: дворецкий! С торжественным, с аллегорическим видом подняв свои брови, с порога в пространство сказал:
– Кавалькас!
И под ним, как сквозь ноги, с торжественным, с аллегорическим видом в тужурке коричнево-красной (оттенка свернувшейся крови) порог переступая, стремительно выбежал – карлик: без носа!
Как пойманный ворик, весь вспыхнув, с лицом абрикосово-розовым, взором метаясь, вскочил Эдуард Эдуардович; длинные руки бросал он к порогу, стараясь карлику путь преградить; а дворецкий бесстрастно стоял, будто здесь совершался пред ним алхимический акт претворения мысли в уродца, вполне осязаемого.
Эдуард Эдуардович быстро взял в руки себя, запавлинясь своей бакенбардою, длясь над дворецким, которому жестом руки дал приказ: провалиться сквозь землю; себе самому под диктовку сказал, пародируя позой иронию:
– Нет, ты позволь мне представить, Лизаша, тебе… Жест руки:
– Кавалькас!
– Лизавета… И – жест:
– …Эдуардовна: дочь моя… Карлик молчал и сопатил.
– Я – знаю, я – знаю, – возился Мандро, оступись простуженным голосом, руки себе потирая и позою всей декламируя: – Э… Ничего… После я объясню: прекурьезно, – не правда ли?
Карлик надул свисловатые щеки; и высипнул пискло: простуженным голосом:
– Очень жалею вас, барышня, я… При таких обстоятельствах встретились. Но – ничего не поделаешь… Бог нам послал…
Эдуард Эдуардович прочь от Лизаши оттаскивал молча уродца, который, лицо повернув на нее, докричал:
– Не отца, а – обманщика.
Пальцем коснувшися лба, Эдуард Эдуардович грустно вздохнул, дав понять, что имеет тут место лишь факт слабоумия: паралича прогрессивного.
– Этот обманщик… – старался тащимый уродец.
–
Эдуард Эдуардович с карликом бился в дверях:
– …меня носа лишил!
За дверьми досипело в шагах топотавших:
– Бог – спас.
И шаги достучали.
Лизаша упала на шкуру малайского тигра, прижавшись головкою, серой и мертвой, к оскалу немой головы, безотчетно вперяяся в ножки резной этажерки, собой представляющие цепь голов: встала в тень, прорастая главою, глава – из главы; и все – скалились; ей показалось, что негр деревянный из тени рвал рот в диком вое: шумело в ушах.
30
«Miserere» (лат.) – «Помилуй».