Кричали же:
– Вали!…
– Далеко!…
– На Варварку!…
– Раз… два!…
– Пни его!… Покрывало все:
– Барин, – со мной!…
– Со мной!
– Барин!…
– Бар… бар…
– Варварка… Извозчики!
Пыль завивалась на площади странно безглавыми и змееногими стаями: пырскать в глаза; и едва проступали фасады, забредивши черными окнами над брехачевкой пролеток; не город – жегучк: жегло, где тягчели, жарели, от жара дурели дома; и дурели в них люди, черничником злым вырываясь на улицу.
Загромоздило телегами, бочками.
Желчь пескоцветного вечера перегорела и карилась; странно рыжавая туча оттенками бронзы подвесилась низко.
Профессор с подъезда, весь черный, чихал, в пыль взвеваясь, как ворон, крылами крылатки, – в проломленном, косо надетом, срыжевшем своем котелке, вздувши губы и ими почмокав; Мордан нагибался над ним, выделяясь – огромною зонтичной шляпой, зашлепнувшей плечи, которую мял он рукой, за нее ухватившись (чтоб ветер не сдергивал и пыль), ярко-белыми локонами, бородою, с плеча бахромою космящимся пледом.
Казалось: стоит на коленях гигант; под вторым этажом, коли встанет, очутится: шляпою!
Да, – голова на ногах: головак балаганный!
Так папье-машовую голову на человека наденут да в эдаком виде и выведут, чтобы народу показывать.
Может, «Мордан» – голова приставная.
Профессор с пошаткой бежал, волоча за собою Мордана, которого ноги в измятых штанинах зеленого цвета казалися ломкими; в беге Мордан забегал и заглядывал прямо в глаза; спотыкаясь о тумбы, чрез них пересигивал он не по-дедински; люди вдали проступали из пыли: сложением пыли; весь город стоял пылевой.
Надо всем нависала безгласая, страшная туча.
Засели в пролетку, подпрыгивать стали; подпрыгивал рядом Мордан; он приделался к боку, как прочно притертая пробка, – проблекнувший зеленью, чернью искрапан – на желтом на всем – почерствелый, пожесклый, поддельный весь (кудри – приклеены, а борода – приставная), с огромной, оранжевой палкой, которую крепко прижал он.
В разгласье с собою профессор тащил за собою его:
– Как бы с ним развязаться?
Так глаз разбеганье не нравилось.
Ветер пустился вдогонку забоями пыли, врываяся в гладкую, затхлую улицу, крытую ржой, где с угла выяснялись карнизы над синим забориком лепкой кисельного цвета.
Душенье, гременье, жарня, гоготня, злопыханье асфальтовой каши; стал саечник потный с лотком; в смеси запахом рыбы, испарины, пудры прошла краснокрылая тальма, которую звали с угла -
«пойдем в банб!» -
– под рыже-зеленое небо, где
крыша уж грохнула в ветер, а тучи пошли вверх тормашками, где растаращился дом дикодырым окном, из которого глянуло серое, мертвое тело на гибнущий город, -
– Москву!
14
Подъезжая к углу Табачихинского переулка, заметили: выступил, точно загокал кто хохотом, ржавистый, красно-железистый отблеск; и рыжие бронзы взоржали на небе: в прощепе зари; это – солнце сказало последнее слово свое; с тротуаров затыкались пальцы под небо:
– Смотрите!
Над ними валилися замертво там – слой за слоем – стоялые ужасы, чтоб оборваться громами, взахлест косо-хлестить тяжелою градиной величиною с яйцо: будут ужасы! Да, – под кровавым ударом Москва, как ударит мечом красноярая молнья.
Сворот – в Табачихинский!
– Тпру!
– Что такое?
– Скопленье.
– Скандал или…
– Видно, пожарище!
Бросивши плату, профессор – с извозчика: в толоко тел; и за ним – дед Мордан; взворкотался ребеночек: взлаял большой барабан: -
– джирбамбан!
Из Китайского дома в Кривой переулок, к квартире Коробкина – шествие; бред попросился быть в быль!
Кавалькас, Людвиг Августович, – карличишка по прозвищу «Я ша» – в оранжевом, ярком жилете, в картузике, в белых манжетках, торчащих из черненькой новенькой пары, – торжественно шел впереди, вздернув шест, как хоругвь, с ярко-желтым плакатом; на нем – ярко-черные буквищи: вскрикой: «Спасая, – спасайтеся!»
А перед карлом горбищами зада подкидывал с видом надменным портной Вишняков, поворачивая свою «ижицу с ухами» – вправо и влево; большой барабан нацепивши на шею свою, с явным кряхом тащил барабанище, щеки надув пузырем; свою левую руку с литаврою блещущей вскидывал в воздух он; правой сжимая короткую палку с помпоном, ей бил, что есть мочи, в прожелклую кожу, отчетливо строясь из рыжего фона небес серо-грифельным цветом истасканной пары.
Он лаял большим барабаном.
За ним (руки с желтою палкой – в карман!), в мужской куртке, в зеленых штанах и в зеленой полями заломленной шляпе шагала княжна, забасив, точно козлище:
И за нею, подхватывая тот неистово дикий мотив, выступали: веприхой – старуха и скромного вида чиновник казенной палаты: без шапки, линялый какой-то, со взлизины пот отирающий: можно заметить, – уроды природы.
За ними валила толпа – с подворотен и с двориков воньких; и кто-то подтягивал визгло, – таким скрипокантиком
Барабан, дурандан, разломался огромным бамбаном под небо; и все продолжали выскакивать и из открытых окошек высовывать головы.
– Вося!
– Ах, – матушки!
– Вося – негодники!
– Про негодяйства рассказывать будут свои…
– Что ж полиция смотрит?
– Молчи!
– Будут средства показывать: что от чего!
– Стало, – лекари?
– Вылечат, – как же: у карлы-то нос, поди, – где? Ась? Не вырос!
– Дуреха: носы не растут, как грибы!
– Коли знали бы средства, так выросли б!
– Говоришь, что от носа?
– Чего еще!
– От животов они лечат.
– Княжна-то, – поет про свое, не про ихнее.
– Значит, – француженка: «жю» да «зиду»!
И действительно: ритм разбивая и этим фальшивость высказывая, в общий хор совершенно отчетливо врезалось:
Не к квартире профессора шли: завернули на двор, что напротив, и расположились как раз перед желтеньким домом; за ними кривился сарайчик ветхий с промшелой, ожелченной мохами крышей, с промшелым забориком, с прелою кучей, где мусоры розовые или серо-синявые, – гнилью цвели; вся трухлявая гнилость кричала из черно-зеленого крапа предметов на желтом на всем, – выпирающей ржаво-оранжевой рыжью.
Стоял вымыватель помой, рот разиня; из фортки карюзликом ржавеньким выглядел Грибиков; ярко Романыч рыжел своей рожей зырянскою:
33
Же ремеде си ду, – /Кере де Жэзю! (фр.) – Я вылечил так нежно сердце Жэзю!